Анатолий Ким - Будем кроткими как дети [сборник]
Я то и дело теряю ключи, но скоро уже этого не будет — собираюсь завести и себе стальное колечко, как у него, на котором стану носить все ключи. На кольцо же насажу ложку для обуви. Я куплю перочинный нож с большим и маленьким лезвиями, со штопором и в обеденный перерыв в столовой буду резать мясо собственным остро наточенным ножиком.
Я отхожу от него и представляю себе, как вечером он у себя включит телевизор — сначала на очень громкий звук, затем сделает потише. Ляжет на диван, заломит под голову руки, и будет смотреть передачу. Надоест смотреть — подремлет немного. Он отдыхает после службы и делает это основательно, как и все свои домашние дела… Сядет у окна и долго смотрит на улицу, медленно ворочая лысеющей головой из стороны в сторону. Часами читает газеты. Очень ловко чистит золоченые пуговицы на мундире, орудуя маленькой щеточкой и фибровой трафареткой. Лечит ноги от потения разными жидкостями и порошками…
И странным мне кажется, что при всем этом человек страдает бессонницей. И боится, очевидно, в эти часы оставаться один в своей комнате, — иначе почему бы ему торчать у меня ночи напролет, расхаживая осторожно вдоль стены, обходя в темноте стулья и пугливо замирая, когда что-нибудь да заденет при этом?
* * *Я часто пытаюсь вообразить себе цунами, о котором он рассказывал. Глухое время ночи, когда это случилось, видится мне почему-то охваченным сплошным зеленым свечением: зеленый экран неба, изумрудное море — тяжелое, неподвижное и гладкое, будто отшлифованное.
И вдруг — колоссальный удар, подбрасывающий весь этот зеленый ночной мир, будто кто-то невероятно могучий двинул ногою по самому его фундаменту.
И вот я вижу, как на блескучей глади моря — вдоль всего горизонта, от края и до края, — медленно нарастает черная гигантская волна — такая высокая, что у меня не хватает духу поднять глаза к ее гребню, сверкающему пеной где-то возле самых звезд.
И я слышу единый крик ужаса многих людей (так кричат на стотысячном стадионе, когда забит гол) и вижу своего старшину в длинной шинели, бегущего по темной, узкой улочке среди деревянных домиков. Он только что выскочил из казармы, где в эту ночь дежурил и где впотьмах поднялась страшная паника — от землетрясения завалился кусок стены. Дом старшины совсем рядом с казармой, и он бежит, хрипя от страха и напряжения, бежит, чтобы спасти свою жену, пугливую, тихую женщину, которая всегда запирала дверь на крюк и внутренний замок и даже мужу открывала не сразу, когда он наведывался домой со службы в ночное время. Старшина знал, что если не схватить ее за руку и не выволочь на улицу, она ни за что не осмелится сама выскочить из дома. И, подбежав к двери, он замолотил по ней кулаками, пытался выбить ногой, затем прыгнул к окну и стал локтем давить стекла, рвать на себя раму, выкрикивая имя жены. Звали ее Галиной.
Но тут, на мгновенье оглянувшись, он увидел — будто над самой крышей соседнего дома — черную тучу волны, загибавшую книзу сверкающий свой гребень, и он услышал всеобъемлющий, могучий гул идущего на берег моря — шум потопа. И он бежал. В последний раз сорванным голосом крикнул: «Галя! Тонем, Галя! Беги!» — и сам побежал, пригибаясь к земле, через плечо оглядываясь на черную падающую плотину цунами.
…Там перед сопкой был длинный ров, устроенный для каких-то военных учебных целей — метра в три шириною, — и люди метались перед ним, давя друг друга. Перепрыгивая с разбега через ров, старшина успел заметить в нем копошившихся людей, слышал крики. Вспыхивали по всему поселку замкнутые провода электролинии, рвался бензин на складе. Склон невысокой сопки начинался сразу же за рвом, и по крутизне, как муравьи, карабкались люди, и многие срывались и скатывались вниз вместе с вырванными из земли камнями.
Волна настигла их, она стремительно взмыла передним своим краем вверх по склону, перехлестнула через моховый карниз сопки и понеслась по ровному, плоскому верху, растекаясь по сторонам, сшибая поток с потоком…
Когда вода схлынула назад в море, на обширном кочковатом верху сопки остались несколько исковерканных барж и катеров и непонятные груды мокрого хламья, обломков от поселка. Среди всего этого хаоса шевелились люди — те немногие, что оказались живы.
В темноте потянулось непонятное для уцелевших время, несколько часов до рассвета. Старшина сидел, разбросив перед собою ноги, без шинели; руки его были полны моха и земли — он хватался руками за кочки, когда волна волоком крутила его по вершине сопки. Где-то рядом хохотал и кричал сумасшедший учитель, но старшина никак не мог осознать, что это подает голос человек. На старшину напала страшная икота. К нему подошла собака, заскулила и робко лизнула его в плечо. Испуганные глаза собаки светились глубоко изнутри, одна ее задняя лапка была перебита и висела на коже изломом…
А потом пришел рассвет, и люди увидели себя. И, плача, громко стеная, они стали собираться вместе, чтобы идти подбирать мертвых, отыскивать близких и решать, что им делать дальше.
* * *В этот пронзительно свежий, розовый час весенних сумерек люди, выйдя погулять, столпились на нешироком асфальтированном проезде — единственно чистом месте перед домом: вся земля вокруг изрыта и в буграх и выбита гусеницами бульдозеров до желтой глины. Дом новый, девятиэтажный, длинный, на восемь подъездов. Люди издали кажутся сбитыми в единую плотную толпу, но, присмотревшись, можно понять, что это не так, я прохожу сквозь редкую толпу. Пожилой, с седой шевелюрою красавец с боксером на поводке и девчонка, к длинным ногам которой жмется бело-рыжий колли, смотрят друг на друга издали, нерешительно, еще не успели, видно, познакомиться — иначе бы стояли рядом, хозяева таких породистых собак. По крайней мере им нашлось бы о чем поговорить. Старуху с суровыми лицами сидят на скамейках поодиночке, редко парами. Детвора, бегающая по глиняным буграм, кричит безо всякого воодушевленного единства, а многие из них совсем не принимают участия в играх и стоят, приглядываясь друг к другу, руки в карманах пальтишек. Дом только что заселили, на лицах у людей — словно ждут чего-то, я прохожу мимо, не испытывая особого интереса к ним. Я готов помочь им разгребать развалины и вытаскивать из-под них раненых, готов присмотреть за ними, сложить костер, чтобы они отогрелись. Но сейчас в такой помощи они не нуждались, и я спокойно прошел мимо, втайне довольный, что дело обстоит именно так.
Пройдя до конца дома, я сворачиваю направо, подхожу к автобусной остановке и оказываюсь на краю пустыря, в темных недрах которого роют сейчас метро. Теперь дом мой напротив, за пустырем. Меня обгоняют люди, которых привез автобус, все они идут торопливо, как и всегда, когда с работы, и в этой толпе я чувствую себя лучше: никто не обращает ко мне потерянного лица, не ловит моего взгляда; все спешат, и никому я не интересен. Этого мне как раз и нужно. Некоторые из моих знакомых полагают, что я бросил физику и перешел на совершенно новую работу в Фонд потому, что оказался бездарным к науке, понял это сам. Что ж, вполне правдоподобно, я и не отрицаю: ничего самостоятельного и нового я не ощущал в себе, хотя и мог бы не хуже других доползти до диссертации — шеф дал бы тему, — а потом с божьей помощью и защитился бы. Другие же мои знакомые считали, что я просто разленился, опустился и захотел привольной жизни, твердого оклада плюс командировочных и премиальных. А на самом деле все обстояло гораздо проще и хуже.
Часы моей жизни все еще тикают, но в этих звуках можно ясно уловить неритмичные, дребезжащие удары. Особенно отчетливо ночью, в тишине… Я останавливаюсь и зачем-то оглядываюсь назад, — оказывается, я совсем недалеко отошел от остановки. Подвалил еще автобус, из обеих дверей посыпались люди. Какое мне дело до эффекта Мессбауэра — пускай его ядерные часы отправятся в космос, и вернутся назад, и докажут относительность времени, — какое мне до этого дело? Ведь мои-то часы останутся со мной, и мое время — не относительно. Я человек точной мысли и должен знать что-то или признаться, что не знаю этого. Так вот, я знаю: мне нехорошо, очень нехорошо, но будет еще хуже.
По утрам мне не хочется просыпаться, вечером хочется скорее уснуть, махнув на все рукою. В Фонде, среди сотрудников (если я не в командировке), бездельничающих и курящих в коридоре, в метро в часы пик или в автобусе я чувствую себя так, как Гулливер в стране йеху: ему было и стыдно и скверно, и он старательно прятал свой стыд под одежду…
Вдруг я увидел соседа-старшину — он шел по краю тротуара, сторонясь встречных, одну руку сунув в карман плаща, в другой неся красную авоську с хлебом и какими- то пакетами. Не знаю, заметил ли меня, — прошел мимо, строгими глазами глядя по направлению своего носа. Видно, сходил в магазин и теперь возвращался кружным путем — решил прогуляться. Я тоже прошел, будто не заметив, глядя на кончики своих ботинок, которые уже заляпало грязью. Я подумал, что притворство Гулливера было напрасным, — все становилось явным, когда он снимал куртку, штаны и башмаки (мне и самому знаком этот стыд: часто снится, что хожу на людях голым), — а потому, решил я, не надо ставить себя в особое положение, а надо тоже пойти в магазин, купить хлеба и колбасы на ужин. Может быть, я провалился в такое болото, что уже не выбраться, но есть-пить нужно, вот печальная истина этой минуты, думаю я и оглядываюсь вокруг себя и вижу очень много девушек, это студентки. Они тянутся по одной, идут стайками, в руках папки, сумочки, портфели. Некоторые мимоходом, обгоняя меня, косятся в мою сторону, а одна откровенно оборачивает назад, ко мне, свое веселое лицо. Я отвожу глаза.